Кристина Брюкнер

 

Если бы ты высказалась, Дездемона?

(Непроизнесенные речи невыслушанных женщин)

 

 

У любви отныне новое имя

(Речь донны Лауры, умирающей от чумы, к покинувшему город Петрарке)

 

      Ты убежал, Франческо! Ты покинул город, как только на берегу Роны нашли мертвых крыс. Я знаю, ты пуглив, все поэты пугливы. Ты воспеваешь смерть, однако любишь ты жизнь. Даже слуги все убежали, осталась только Милли. Она бы тоже убежала, но господин де Сад поставил перед домом стражников, не впускающих и не выпускающих никого. Она тоже хочет жить. Я тоже хочу жить. Но я умираю, Франческо, я умираю от чумы, а ты бежишь от чумы. Твой прекрасный образ донны Лауры перед тобой. Меня затолкают в бочку и бросят в реку как и другие трупы. Милли крестится, когда входит ко мне в комнату. Озноб и жар изнуряют меня. Милли завернула меня в одеяла и положила горячие кирпичи под простыни.
      Хорошо, что ты меня не видишь! Я больше не похожа на тот образ, что ты создал, Франческо. Тот первый взгляд в церкви Санта Кьяра! Это было в страстную пятницу. В присутствии того, кто был тогда моим господином. Ты пошатнулся под моим взглядом и прислонился к колонне, пока я отводила взгляд. Улыбка, когда я узнала тебя во второй раз, на пасху. Наши плечи соприкоснулись, по ошибке я вошла в церковь через боковую дверь. Это было только вчера. Это было двадцать лет назад! Сначала я бы отдала жизнь только за то, чтобы хоть раз почувствовать твою руку на моей щеке! Хоть раз коснуться своим лбом твоего лба! Меня бросало в жар от одной этой мысли. Это был иной, молодой жар. Твои взгляды проникали сквозь мою вуаль, сквозь мои стыдливо полуопущенные ресницы. Петрарка! Ты лишил меня сна!
      «Бессмертная возлюбленная»! Но я была смертна, Франческо! Я была смертельно влюблена! Мои чувства никогда тебя не интересовали. Если бы ты взял меня за руку! Одно слово – и я бы последовала за тобой. Я научилась владеть своими взглядами, я научилась владеть своими шагами. Я придерживала поводья своей лошади. Только однажды я необдуманно позволила ей напиться из ручья, но она громко заржала, взвилась на дыбы и умчалась прочь. У животного оказалось больше разума, нежели у его хозяйки. Она нашла свое стойло, свою кормушку, пришел конюх и вытер ее насухо, и пришла Милли, увела меня в свою комнату, чтобы никто не увидел моего разорванного платья. Мы его потом долго штопали. Милли, сводница! Она хотела пойти к тебе ночью, хотела принести тебе записку. Она хотела – ночью! – открыть тебе ворота, ведущие во двор, хотела стоять на страже, как это делают другие служанки в других домах. Потом она хотела провести меня незаметно во дворец князей Колонна, туда, где живешь ты, и где дожна была быть боковая дверь. Я затыкала уши, но мои руки превратились в морские раковины, и ее слова шумели у меня в ушах. Я ей не запрещала болтать. Ах, Милли! Нет, мне ничего не нужно, сядь у окна!
      Твои взгляды целовали мои глаза. Спрятавшись за вуаль, я наблюдала, как твои губы шепчут мое имя, Л. А. У. Р. А. Ты упал перед порталом церкви! – на колени. В присутствии господина де Сада. Я быстро сказала: «Он, должно быть, споткнулся». Ты знаком с господином де Садом? Мой муж не воспринял тебя всерьез, иначе он должен был бы обнажить шпагу, он пренебрежительно бросил: «Поэт!» Позже, когда он узнал твое имя, когда он узнал, что ты живешь у князей Колонна как сын, что ты вхож к Папе, это прозвучало иначе:
      «Поэт!»
      Я надела вуаль, – ты, кажется, этого ожидал. В другой раз я сдвинула ее рукой в сторону, как если бы это был сквозняк. Раз я смотрела свысока, другой раз мой взгляд был нежным и мягким, раз недоступно-жестоким, потом снова задумчиво-набожным. Ты воспел мою целомудренную прелесть. А также необузданный и твердый характер. А что ты понимал под моей необузданостью? Ты когда-нибудь видел, как я пришпориваю коня? Как я одним махом перепрыгиваю ручей? Я не была небесным существом, я не была ангелом. Потом для этого будет достаточно времени, думала я. Но как я могла тебе об этом сказать? Ты не понимал ни одного моего знака.
      Я всегда ходила в одну и туже церковь в одно и тоже время. И не видела тебя нигде, Франческо! Я разворачивалась и шла молиться во второй раз, как будто в первый молилась недостаточно. Я спрашивала моего мужа: «Что слышно об этом сеньоре из Италии, как его там, кажется, что-то вроде Петрурки?» Он отвечал с почтением в голосе: «Он пишет письма королям». Он допущен ко двору! Я повторяла: «Петрарка пишет письма? И это занятие для мужчины?» Я над тобой насмехалась только ради того, чтобы иметь возможность произнести твое имя. «Он родом из Флоренции», – сообщал он дальше, – «его родители вынуждены были бежать оттуда. Позже он обучался в Болонье. Он живет в семье Колонна не как друг, нет, как брат, как сын». Я сказала: «В самом деле?» Я ела маленькими кусочками, я попросила у моего мужа второй стакан вина, только бы он продолжал говорить о тебе, хотя все это я уже давно слышала от Милли. Только одну фразу я еще не слыхала, мой муж повторил ее с почтением. «Петрарка осмелился на неслыханную дерзость со стороны поэта», – сказал он, – «Он написал: «Бог поручил свою паству Папе, нашему святому Отцу, чтобы он заботился о ней, а не наживался на ней». Я должна была смеяться! На обед у нас была ягнятина. Я взяла кусочек, положила в рот и рассмеялась, я хорошо научилась ладить со своим мужем. Но в этот раз я повела себя неправильно, он серьезно на меня посмотрел, отвел мою руку и сказал: «Я говорю о Поэте! Я говорю о Папе! Я говорю о Боге!» Тем не менее я смеялась. Я была в хорошем настроении в тот день, мне хотелось болтать. Ягненок был привезен из Люберона, Милли приготовила его в соусе из свежей мяты. Мой муж не одобрил мое поведение, опустошил стакан, отодвинул стул, покинул комнату. Однако он вернулся. Только для того, чтобы сказать: «Было бы неплохо, если бы этот Петрарка, которого ты, кажется, ценишь, смог ввести меня в дом князей Колонна!» Я улыбнулась, в недоумении пожала плечами. Что мне до того, вхож туда господин де Сад или нет? Если бы мы были богаты и имели бы поместье за стенами города, ты бы часто бывал у нас, Франческо! Мы бы сидели на балконе нашего дворца и болтали бы. Но что бы мы сказали друг другу? Говорить и писать – разные вещи. Одно преходяще, другое вечно.
      Как-то Милли вернулась с рынка и вытащила спрятанную в лифе записку! Там были стихи, которые мы не могли прочесть, но мы разобрали имя «Лаура», повторенное трижды! Там стояло: «Мадонна Лаура». Карло, папский повар-итальянец, сказал ей, что было написано на листке. С тех пор она приносила листки или с рынка, или с моста. Ты, казалось, бездумно их разбрасывал, как будто никто в городе не мог их прочесть. Пока я узнала, что написано на листке, его прочел Карло, как мог, перевел его Милли. Она учила итальянский, и я тоже, кухонный итальянский. Почему ты не написал на моем языке, который так прекрасен? Ты пишешь «amore», а мы говорим «любовь» .
      Мой муж, господин де Сад! Ему доносили обо всем. Речь шла о канцоньере. Он прочел мне вслух одно из твоих стихотворений. «Меж стройных жен, сияющих красою,/Она царит – одна во всей вселенной,/И пред ее улыбкой несравненной/Бледнеет все, как звезды пред зарею». Ты сделал из донны Лауры святую: «Мадонна Лаура». «Ты с ним разговаривала?» – спросил он. Я покачала головой. Это было правдой. Там не было ничего, что я бы не могла со спокойной душой показать своему исповеднику. Тебе нравилась моя добродетель. Ты хотел ее сохранить. Она была самым ценным во мне. После обеда, когда в переулках становилось попрохладней, и я обычно прогуливалась, люди останавливались, показывали на меня пальцем и говорили: «Вот идет Мадонна Лаура, которую любит Петрарка». «О ты, сладостный источник радости!» – кричали мне вслед. В другой раз: «Никогда еще не касалась земли столь прекрасная ножка!» и все смотрели на мои ноги. А мой муж? Его рвали на части ревность и тщеславие, надежда быть представленным к папскому двору. Он смотрел на меня отныне другими глазами, твоими глазами.
      Дети нарисовали мой портрет на воротах нашего дома, так, как дети обычно рисуют: точка, точка, запятая и внизу подпись: «Мадонна Лаура». Я прятала волосы под платок, однако люди знали: «Золотые локоны развеваются по ветру». Когда я шла в Санта Кьяру, юные девушки падали на колени, вздыхали и шептали: «Мадонна Лаура!». Весь Авиньон наблюдал за мной. И прежде всего мой муж. Настоящий поэт прославляет красоту и добродетель его жены! Он рассматривал меня как какую-нибудь статую в портале церкви. У меня теперь было два почитателя, но не было больше ни мужа, ни возлюбленного! Меня лихорадит, Милли!
      Ты пишешь о слезах. Я много плакала. Ты же хранил свои слезы. Для кого? Ты находил мое лицо в каждом облаке, в ветвях деревьев, в тумане, везде была с тобой донна Лаура. И ты ускакал. Я узнала это от Карло, папского повара. Ты был в Риме, речь шла о лавровом венке для поэта. Живя в твоем сердце, я тоже побывала в Риме. И все-таки я завидовала Милли и ее повару! Я должна была запретить ей рассказывать то, что она мне рассказывала. Как она тайком встречается с ним в зарослях на берегу, под сводами Папского дворца. Ее платье было всегда в муке. Она приносила мне сладкие и горькие амаретти, нугу и засахаренные фрукты, господа кардиналы любили сладости. Мы лакомились и шушукались.
      Милли! Ты спишь? Принеси мне немного нуги! Милли, ты слышишь меня? Не дрожи передо мной! Ах, сок горьких апельсин! Пей, пей тоже отсюда, Милли, пей из того же стакана! Или ты хочешь жить дальше, ты хочешь жить дольше, чем твоя госпожа? Никто тебя не возьмет в услужение, ты уже полуглухая. Нам было хорошо вместе, нам было весело. Я вижу тебя, подметающей ступеньки. Я часто хвалила тебя. Ты мне верно служила, подержи стакан! Оботри мне лоб, принеси свежие простыни! Почему ты не открываешь окна?
      На чем же я остановилась? Ах, да, мы лакомились амаретти, маленькими сладкими пирожными из меда и молотого миндаля. За столом мне не удавалось поесть досыта. Мой муж считал, что мне не пристало пить вино и наслаждаться кушаниями. в изобилии стоявшими на столе. Я должна была оставаться чистой и трезвой. Господин де Сад определял, как мне себя вести. Петрарка ухитрялся управлять моей судьбой только лишь при помощи слов. Он сказал: «Ее лоб чист!» И он был чист. Он сказал: «Золото ее волос», и мои волосы были и впрямь золотыми. «Нерушимые узы брака», – написал ты. А что ты знаешь о браке? Чистая любовь с одной стороны, а с другой – похоть и сластолюбие. Одна из твоих девок осмелилась появиться перед моими окнами! Она пришла босой в широченной юбке и с роскошной грудью. Она сидела с твоим ребенком на скамейке перед моим домом и смеялась, смеялась надо мной, когда я проходила мимо. Я держу взгляд опущенным, но вижу-то все! Это значит, ты живешь с ней в Воклюзе, рядом с источником, который ты называешь «королем ручьев». Я должна была выносить ее насмешки. Я должна была с ней делить тебя. Та часть тебя, которой владела я, для нее ничего не значила. Моя грудь, которую никто не видел, ссохлась, потому что никто ее не ласкал. Милли сунула мне шелковый платочек за лиф платья. Ты отделался от меня словами. Я носила их с собой, всегда и везде. Ты собирал цветы и травы на том месте, где ступала моя нога. Ты воспевал сук, к которому я прислонялась, цветочный луг, где я отдыхала, травинки, попавшие мне в волосы, и ты писал «они мерцают как жемчуг и злато». Где был этот цветочный луг? Где то дерево? Ты мечтал, Петрарка, и одновременно учил меня мечтать. Я попросила моего мужа купить мне лионского шелка и нитки. Я описала ему цвета, нужные мне, оливка, лаванда, апельсин и роза. Потом я начала вышивать.
      Что делает мадонна Лаура? Она вышивает!
      Я вышивала ковер своей жизни. Целый год я вышивала только голубой лавандой. Следующий год пинией. А то лето, когда я вышивала желтый дрок! Но даже апельсиновое дерево на моем ковре без плодов. Они лежат под деревом, как сорванные ветром. На оливе, которую я вышила первой, нет оливков, они все лежат в траве, на фиговом дереве то же самое, и ничто, что когда-либо имело плоды, не вышито в пору цветения. Кто может прочесть ковер? Мой муж, когда он возвращался из своих путешествий, привозил мне нитки, свитые из золота, я благодарила его. Он тоже не видел ковра, никогда не просил его показать. Он был озабочен, чтобы у меня не вышли все нитки, чтобы я оставалась в своей комнате и вышивала, и ничего не замечала из греховной жизни Авиньона. Он сопровождал меня в церковь и ждал, пока я исповедовалась. О чем я должна была говорила на исповеди? Мой лоб был чист, позже и мысли стали чисты. Я стала такой, какой меня сделал Петрарка: чистой. Два года вышивала я ветряную мельницу. У нее были белые крылья, она была окружена стеной. Полгода ушло на то, чтобы уничтожить крылья, выдернуть все нитки. Белые крылья не вписывались в картину. Ты слагал слова в строки, строки в сонеты. Я брала нитки. И там, где ты ставил точку, делала я стежок. Никто не узнает, что я запрятала твой портрет в лавровый куст. Высокий лоб, гордый нос, сильный подбородок.
      После того первого взгляда в Санта Кьяре, мы больше не осмеливались прямо смотреть друг на друга. Я становилась в профиль, чтобы ты мог рассматривать меня, и ты делал то же самое. Я расположила ветви лавра на моем ковре так, что одна ветвь венчала твой лоб. В тот год ты ездил в Рим, там тебя увенчали другими ветвями лаврами. Величайший в стране поэтов! Ты писал: «Ты везде», и ускакал прочь, и взял меня с собой, и несмотря на это я все сидела у окна и вышивала. Ты писал стихи, как будто шептал их мне на ухо. Ты был так близко! Я чувствовала твое дыхание. Твоя рука лежала на листе бумаги, как будто на моей щеке. Кончиком пера ты двигал моря и горы. Тот, кто умеет читать, может прочесть, что ты пишешь. Никто, кроме Милли, не входил ко мне в комнату, и она сообщала: «Мадонна Лаура вышивает сейчас лавровый куст!» Когда я, сопровождаемая мужем, прогуливалась после обеда в тени платанов, вокруг шептали: «Она вышивает сейчас лавровый куст!» Это льстило господину де Саду. Когда Милли хотела мне что-нибудь рассказать о своем поваре, я ей запрещала говорить. Я приказывала: «Молчи! Ты оскорбляешь мой слух!» Тогда она отодвигала чепец, рассматривала мое ухо и произносила: «Оно действительно так прекрасно, как говорит Петрарка». Я говорила: «Не прикасайся к моему чепцу!» Когда она хотела вымыть мне волосы, я говорила: «Это необязательно, я вымою их сама под дождем». Правда была в том, что я вырвала себе волосы, волосок за волоском, я вышила своими волосами твою голову. Моя голова стала лысой.
      Подойди ближе, Милли! Слушай! Ты должна завернуть меня в мой ковер, прежде чем меня затолкают в одну из этих бочек. Позаботился ли господин де Сад о бочке? Подвяжи мне подбородок как можно крепче вуалью, чтобы из моего рта не выпал золотой.
      Почему ты плачешь, Милли? Разве в этом доме мало плакали? Дай мне вина! Все путается.
      Однажды мой муж сидел напротив меня за столом и пил вино, а я пила воду, и он сказал: «В Венеции говорят о Данте и Беатриче, а в Авиньоне и скоро во всей стране заговорят о Лауре и Петрарке! У любви отныне новое имя, ее зовут донна Лаура!»
      Он был пьян, нет, не от вина, он был пьян от своего тщеславия. Он. кто почти не разговаривал со мной, сказал то, что я уже знала, то, что уже знали все. Он говорил о деятельной жизни, о наслаждающейся, и о наблюдающей жизни, и как пример последней приводил знаменитого Петрарку. Он наблюдает мир, он мыслит, он пишет. Я улыбалась. Этого было ему достаточно для ответа. Я не спросила, к какой из них он причисляет свою жизнь. И, соответственно, мою.
      Ты не собираешь инжир, Петрарка, ты только смотришь на него, думаешь о нем, хвалишь его сладость. Не я ли этот инжир, что созревает на дереве, затем сгнивает и падает?
      Говорят, ты озабочен мировой скорбью, Франческо. глубоким унынием. Ты страдаешь за мир, а я умираю от чумы! Я хотела в последний раз пойти в Санта Кьяру, всего несколько шагов, я бы шла, прислоняясь к стенам домов. Там молятся за больных. Но мою дверь стерегут. Я упала в обморок. Милли пинками придвинула меня к кровати. Затем перекрестилась, подняла меня на руки и положила на кровать. Она страдает вместе со своей госпожой, но умирать вместе с ней она не хочет. Она в ужасе отшатывается от тела, которое некогда холила и лелеяла, которое было белее молока. Черная смерть. Я погружаюсь в забытье и пробуждаюсь вновь. Франческо! Эти бедра, которые ты никогда не знал, покрыты бубонами размером с перепелиное яйцо. Из подмышек течет гной. Милли сжигает во дворе простыни, черный дым поднимается в небо. Она сжигает в моей комнате полынь. Когда я была молода, она клала свежие стебли полыни под подушку, чтобы я лучше переносила ночные посещения господина де Сада. А потом, когда он перестал ходить ко мне, мой супруг, она заваривала мне чай из полыни и мака. Я пила чай и засыпала. Когда ночи были жаркими, она давала мне свежие, прохладные простыни и закрывала ставни, чтобы луна не тревожила мой сон. Язык тяжелеет, заплетается. Подожги дом, Милли, пусть я сгорю!
      Твоя бессмертная возлюбленная умирает, Петрарка, твоя святая! Если бы ты также был смертельно влюблен! Твой ум был направлен на бессмертие. Ты оплакиваешь не меня, ты оплакиваешь свою собственную боль. Ты любишь не меня, ты любишь ту любовь, что ко мне испытываешь. Если я умру, ты будешь все так же находить меня в каждом лавровом кусте, в каждом облаке. Твое тоскующее ухо будет слышать в каждом порыве теплого ветерка мой нежный голос. Я научилась говорить на твоем языке, выдыхать, страдать и любить.
      Жила ли я? Или ты меня выдумал?

 

 

|Дальше| |Назад|

 

©BRED'INS GARTEN, 1998 (составление)
©Елизавета, 1998 (перевод)
Все права защищены.